И он тоже не понял ничего. Да, наверное, и не мог: баланс подводился как бы в неконвертируемой валюте. То, что в словаре Эмеренц означало: грязь, скандал, позор, балаган, у подполковника называлось: закон, общественный порядок, необходимая мера, солидарность. Предмет вроде один, но язык разный. И я попросила, пусть хотя бы сам за меня сообщит, что на самом деле произошло; меня ведь при этом не было, я на телевидение уехала, он же знает.
— Ну что ж, это меня не пугает, — ответил он. — Эмеренц — женщина умная, вы скорее проиграете, чем выиграете в ее мнении оттого, что не решаетесь правду сказать. Ведь не на какую-то жалкую участь вы ее обрекаете. Пусть не самый счастливый конец, но все-таки благополучный. Ладно, скажу сегодня же. А с Шуту ни в какие разговоры не пускайтесь, с ней и здороваться не стоит после этого. И про нее скажу, про ее предательство. Ничего, это лучше всякого лекарства подействует: возмущение — оно сразу на ноги поставит. Ох, и влетит же ей от Эмеренц, посмей она заявиться к ней! Ладно, сделаю все, хотя, признаться, вы меня здорово разочаровали. Вдруг под самый конец самообладание потерять! Хорошо, хоть до сих пор держались молодцом.
Мне и перед похоронами родителей, и когда оперировали мужа приходилось уже проводить долгие тягостные часы. В подобном же напряжении лежала я и в комнате матери наедине с недвижной собакой, когда около шести вечера раздался звонок в дверь. Это была Аделька, в замешательстве сообщившая: невероятная вещь, но только к Эмеренц ее не пустили. Непонятно, что такое. На двери в палату табличка: посещения отменяются, и суп, который она хотела передать, сестра вернула. Эмеренц якобы не нужно ничего и к ней пока нельзя. Жену мастера тоже не пустили, ушла с полной сумкой. Я поняла: меч упал, время идти. Шуту — явно по собственному почину — вяло мела тротуар перед нашим домом; при виде меня лицо ее приняло выражение не столько виноватое, сколько испытующее. С таким, бывало, сдавала она карты у Эмеренц, гадая, кому что досталось. Слышала, вероятно, от Адельки о перемене в больнице и соображала, к выгоде это ее или невыгоде.
Две женщины с нашей улицы плелись с сумками мне навстречу от больницы. Обе озабоченные: вон как нахмурилось, холодный ветер треплет деревья. Может, из-за перемены погоды Эмеренц стало хуже? Может быть, поэтому не допускают к ней?.. Таких строгостей не было еще — даже когда, казалось, она кончается уже. Подите, подите к ней, вам, может, скажут.
Я поднялась, сняла воспрещающую вход табличку с дверной ручки (сестра видела, но лишь кивнула молча, получила, наверно, указание на этот счет). Входя, подумала: а ведь подполковник прав. Уж коли вторглась в ее жизнь, дерзнула выбить ножницы из рук Атропос, имей смелость в само обиталище Парок заглянуть. Лежавшая спиной к двери Эмеренц даже не обернулась, хотя походку мою знала не хуже Виолы. В отличие от вчерашнего лицо ее опять было прикрыто, но я ничуть не сомневалась: прекрасно она понимает, кто это.
Странная фигура безмолвно, отчужденно лежала передо мной тем пасмурным вечером при закрытых окнах, в которые постукивали ветки. Я подсела к ней с запретительной табличкой в руках. Мы обе молчали.
— Сколько кошек осталось? — раздался наконец из-под покрова глухой голос, такой же фантастически нереальный, как и ее невидимое лицо.
Что ж, теперь все равно.
— Ни одной, Эмеренц. Трех, кажется, нашли. Дохлых. Остальные пропали.
— Надо поискать. Прячутся где-нибудь в палисадниках.
— Хорошо, поищем.
Молчание. Только ветки скребутся в стекла.
— Соврали мне? Про уборку.
— Какая уж тут уборка, Эмеренц. С санэпидстанции сами все сделали.
— И вы позволили?
— Я не могла против закона идти. И подполковник не мог. Беда случилась, Эмеренц. Трагедия.
— Трагедия! Могли бы и попозже в парламент пойти. Или на другой день.
— Все равно ничего бы не вышло, даже если б дома остаться и не уезжать. Закон есть на этот счет. Постановление санинспекции, я же сказала. Его не отменишь.
— А вы, значит, уезжали? Где же вы были?
— В Афинах. На конгрессе. Забыли? Мы вам давно, еще раньше говорили. Нас в делегацию включили, нельзя было не поехать.
— Поехали, зная, что, может быть, не выживу?
Что было на это ответить? Молча следила я за капельками, сползавшими по стеклу. Да, действительно. Знала — и поехала.
Эмеренц неожиданно сдернула платок с лица. Смертельно бледная, она посмотрела на меня в упор.
— Что же вы за люди?! Вы с подполковником. Хозяин и то порядочнее. Не лжет, по крайней мере.
И на это трудно было что-нибудь возразить. Муж действительно никогда не лгал. Но и подполковник — честнейший человек, порядочнее не встречала. А я — я уж такая. Такая, что будь даже отец мой при смерти, все равно отправилась бы в Афины. Ибо греческий иностранный отдел по-своему истолковал бы отсутствие официально приглашенного. Ибо посылка меня за границу — жест (как и сама премия). Знак доверия страны, которое нельзя не оправдать. Ведь я — писательница, не может у меня быть личной жизни, как у актера, обязанного играть, что бы у него дома ни случилось.
— Ну ступайте, — негромко сказала Эмеренц. — И дома вы не купили, хотя как я просила, какой дорогой мебелью собиралась вам его обставить. И ребенка не завели, хотя я обещалась его вырастить. Ступайте, повесьте обратно эту дощечку, не видеть чтобы свидетелей моего позора. Дали бы умереть, как я решила, поняв, что не смогу больше работать по-настоящему. Тогда и с того света заботилась бы о вас. А так — глядеть даже не хочу. Идите.