Ага, верит, значит, все-таки в загробную жизнь. Дразнила только нас с пастором.
— Можете поступать, как знаете. Не способны вы любить. А я-то думала: вдруг все-таки можете. На такую вот жизнь меня обречь? И к себе еще взять, меня содержать? Ну и дура.
— Эмеренц!
— Идите, идите. Отправляйтесь. Выступайте там, на своем телевидении, пишите романы или опять в Афины поезжайте. И даже и не пробуйте меня отсюда взять, в первую же из вас ножницами запущу. Вот они, Адель оставила. Да что вы тут хлопочете за меня? Есть же дома призрения на свете. И государство наше — «лучшее из государств, право дает хоть целых два года болеть», как друг ваш, подполковник, говорит. Ну идите же. Некогда мне тут с вами.
— Эмеренц, вы бы у нас…
— У вас! Это вы-то хозяйство будете вести? Вы — меня содержать? Вы с хозяином? Да ну вас совсем. Один только там у вас человек — Виола.
Возле стоял нетронутый ужин, и раздраженным взмахом руки она чуть не столкнула тарелку на пол.
Я не посмела прийти ей на помощь: как бы ее ножницы в меня не полетели. Откинувшись навзничь, Эмеренц уставилась в потолок, а я, не прощаясь, мало что замечая кругом, ушла и на бегу под дождем ломала себе голову: как иначе, лучше можно было бы ей все объяснить? Но так ничего и не придумала.
Подсознательно я, вероятно, ожидала чего-то худшего от этой встречи, и спустя час немножко успокоилась. Но это обманчивое спокойствие недолго длилось, муж его нарушил. Расхаживая взад-вперед, принялся он рассуждать насчет сдержанности, хладнокровия Эмеренц, которое, дескать, ему не нравится; больше было бы в ее характере, если б вспылила. Углубиться в анализ ее душевного состояния не дал, однако, пес, который вдруг ни с того ни с сего словно ума лишился. С визгом стал царапаться в дверь, перевернул все ковры, потом с мордой в пене рухнул на пол — я уже думала, всё, кончается. Спешно вызвала ветеринара, как на то памятное Рождество. Пес, впрочем, его жаловал, и даже получая укол, выделывал перед ним разные трюки, показывал свое искусство. Но в этот раз даже не откликнулся, не привстал на его зов. Пришлось тому самому опуститься на колени. Так, нагнувшись и приговаривая что-то, пробежался от чуткими пальцами по Виолину хребту, поднялся, отряхивая коленки, и пожал плечами. Ничего, дескать не находит. Какой-то шок, сильный испуг. Окликнул пса еще, велел встать, сесть — тот не шевельнулся. Пробовал приподнять, но пес тут же завалился на бок, как парализованный. Расстались с тем, что завтра он снова его посмотрит, а на ночь можно глюкозы дать и детскую дозу какого-нибудь успокоительного. Ума, дескать, не приложу, что с ним такое приключилось.
Собираю ужинать; Виола отказывается вставать. Прошу: ну покажи, как ты меня любишь — не смотрит, валяется, растянувшись, тряпка-тряпкой, и вдруг взвывает не своим голосом, так что я застываю истуканом, выронив нагруженный поднос. Боюсь даже подойти: уж не взбесился ли, еще укусит. Не догадываюсь, не желаю понимать, что значит этот вой — даже когда муж оказывается рядом и, глянув на часы, вполголоса констатирует над останками ужина: четверть девятого. «Четверть девятого», — повторяю каким-то неестественным, клоунским голосом, будто телефонная трубка, сообщающая, который час. Четверть девятого, четверть девятого. При третьем моем повторе муж приносит мне плащ, я беру с ощущением полной нереальности происходящего. Что это со мной: твержу одно и то же, как попка. С ума схожу?.. И все отстраняю от себя, отвожу правду, как будто жизнь моя зависит от того, сознаюсь или не сознаюсь себе в том, что первым дал нам понять и по-детски безутешно оплакал пес.
В больничном коридоре было полно врачей, и доносился голос старшей сестры, говорившей у себя по телефону. При виде нас палатный врач сам, не дожидаясь расспросов, поспешил все сообщить. После моего ухода Эмеренц лежала вначале тихо, теребя свой платок и ничего не отвечая; это было еще в порядке вещей, к этому привыкли, она и прежде отделывалась от всех таким образом. Но часов около восьми, когда сестра зашла погасить свет, стала вдруг требовать немедля отправить ее домой. Там, мол, ее питомицы остались без пищи и надзора, надо по соседним домам, по палисадникам посмотреть. Стали ей объяснять, что сейчас это невозможно: вечер уже, нельзя оформить выписку, кроме того, не на что ее там положить. Тогда она резко, безапелляционно стала возражать, крича: хорошо, сама встану, пойду! Еще хватит сил немощь эту проклятую побороть! Не могу здесь оставаться, во мне, мол, срочная нужда. И действительно попробовала встать, но не удержалась, упала. Тут — или еще во время падения — и настиг ее подготовленный известием подполковника и моим посещением новый удар: тромбоз сосудов не головного мозга уже, а сердца, который и покончил с ней.
И даже в эту невозможную, невероятную минуту, когда подтвердилось все, возвещенное нечленораздельным воплем Виолы, даже тут оказалась я невольной злоумышленницей… Ухитрилась лишить Эмеренц последних, достойных этого трагического финала знаков внимания. Увидев ее, лежащую на койке, куда ее опять положили, я рухнула на пороге, как подстреленная. И больше никто уже не занимался Эмеренц. Все обступили меня и только со мной возились, пока не привели в чувство. Но домой не отпустили, продержав у себя целую неделю, и теперь уже мне носила улица всяческую еду. Эмеренц благородно отступила в тень, а меня поместили в отдельную палату с телефоном, принявшись выхаживать, утешать и ублажать. Я, я стала предметом общей горячей симпатии, словно вернувший себе королевскую благосклонность и милостиво отпущенный восвояси Толди, который стоит, опираясь на заступ над телом своего усопшего Бенце под рассеявшимися облаками романтических чаяний и легенд. Вечером, после девяти, когда посторонних уже заведомо не могло быть, навещал меня муж. И в отличие от них, от их ободряющих улыбок, на лице его неизменно отражались только жалость и безмерная печаль.