Чем-то перекусили — в ресторан Гранд-отеля Эмеренц не пожелала зайти и вообще держалась уже иначе: недружелюбно, даже враждебно, не глядя на меня. Мне, изучившей ее повадки, ясно было: с нее довольно, больше не хочет и как бы понуждает возвратиться поскорее. Дело, значит, плохо; пусть о причине, как всегда, догадаться трудно; ну да скажет дома. По счастью, во мне нужда уже миновала; я попрощалась, и мы уехали. В машине Эмеренц тотчас расстегнула пуговки на воротничке, точно задыхаясь, и необычная горечь послышалась в ее голосе, когда она выложила наконец, что ее задело. Мы, оказывается, вруны, обманщики, ни капли правды во всем. Показываем, что листва трепещет и деревья кружатся. Но это же все трюки, хитрости! Как могут они кружиться, это он там, вверху, кружится, который снимает, а выходит, что тополя. Лес как будто в пляс пустился, хоровод пошел водить; тьфу, чушь какая, вранье.
— Вот именно, «как будто», — защищалась я. — Деревья как будто закружились, такое впечатление и должно возникнуть у зрителей, об этом и речь, о впечатлении, а не о том, как оно технически создается и могут ли деревья двигаться. Конечно, нет, у них корни. Впечатление — вот чего добивается искусство.
— Искусство, — повторила она с горечью. — Да разве вы знаете, как от слов, а не искусственного ветра могут волноваться листья?.. Когда не понарошку, а взаправду вертится все кругом?.. Ничего вы не знаете и не умеете — ни вы, ни они там. Кривляки все, циркачи, хуже ярмарочных надувал.
Оторопев, слушала я, глядя во все глаза; будто прыгнул человек очертя голову в пропасть или в бездонный колодец — только прерывистые, затихающие проклятья несутся оттуда. Под конец совсем уже обессиленным шепотом добавила она: да, бывают мгновения, когда всё пускается в пляс. Не нужно ни крана, ни операторов.
Господи! Что же это за фаустианское мгновение в ее жизни? Что такое могло случиться, когда довелось ей крикнуть мгновению «стой», потому что встрепенулось все и в пляс пошло?.. Поди догадайся; мало ли что еще может таить чужое прошлое. Познакомясь у нас с магнитофоном и научась воспроизводить музыку или прозвучавший текст, Эмеренц сказала как-то: вот бы жизнь человеческую записать и проигрывать — включая и выключая по своему выбору! Дескать, она не отказывается от своей, целиком принимает — и будущую, и прошлую, но с условием: останавливать, где захочется. Я не стала спрашивать, где бы она остановила — и тем более, почему. Решила: не скажет все равно.
Но она сказала. Не очень кстати и вне всякой логической связи, а просто почувствовав: время. Эмеренц если и веровала во что, то во Время. Время в ее мифологии, как мельник, мололо события и переживания на своей безостановочной мельнице, засыпая их в ковш в зависимости от того, чей подходил черед. Никто не мог от этого уклониться, самое большее — оттянуть срок. Впрочем, по убеждению Эмеренц, перемалывание продолжалось и по смерти — только другие уносили твои мешки и потом выпекали уже свой хлеб. Что до моего мешка, до него очередь дошла через добрых три года, когда чувства, которыми Эмеренц прониклась ко мне, достигли степени полного доверия. Все без исключения доверяли Эмеренц, она же — никому; вернее, лишь крохи своего доверия дарила нескольким избранным: подполковнику, мне, покойной Полетт, «сыну брата Йожи». Каждому доставалось свое, в меру доходчивости и отношения: Адельке — одно, подполковнику, Шуту или нашему умельцу, мастеру на все руки — другое. Мне вначале рассказала о близнецах, о которых ни слова не говорила, например, племяннику, пребывавшему в полной уверенности, что у Эмеренц единственный брат был: его отец. Никому не выговаривалась она до конца, как будто и за гробом хотела остаться всех выше: гадайте, мол, складывайте по кусочку, кто что знает, а я там, с другими преставившимися, над вами посмеюсь. По крайней мере, три важнейшие подробности своей жизни унесла она с собой на тот свет, чтобы с вящим удовлетворением поглядывать оттуда: ага, этому еще не подыскали объяснения? И не найдете никогда.
День, когда у мифического мельника дошли руки до моего мешка, запечатлелся у меня в памяти и потому, что было вербное воскресенье. Я спешила в церковь и, чтобы не опоздать, предпочла бы избежать встречи с Эмеренц. Помолиться ходила я далеко, на Аллею, в любимую церковь моей молодости, с которой связалось столько гнетущих и радостных впечатлений первых моих пештских лет. Эмеренц же как раз подметала у нас перед домом. Это ее местонахождение само по себе уже было волеизъявлением, я знала. Она так распределяла свою работу, чтобы оказаться утром на моем пути и довести до моего сознания свой всегдашний намек: легко тем набожным быть, за кого другие стряпают, кто с молитвы — да на готовенькое. Но на этот раз только попросила зайти к ней: дело есть. Я была не в восторге от приглашения, и не просто потому, что вербное воскресенье — мой любимый праздник. В этот день навещали мы обычно могилу моей покойной матери на Фаркашретском кладбище. Это была наша твердая, раз навсегда установленная программа.
— В четыре приходите, — сказала Эмеренц.
— В три, — возразила я.
— В три нельзя, — покачала она головой, — на три одному знакомому назначено. И сыну брата Йожи.
— Тогда в два.
— Нельзя, в два Шуту с Аделькой обедать ко мне придут, вы помешаете. В четыре, и дело с концом.
Я не стала даже причастие принимать, не чувствуя того внутреннего умиротворения, которое равно потребно и перед исповедью, и при отпущении грехов. Безапелляционность Эмеренц вывела меня из равновесия, и домой я вернулась не успокоенная, а еще сильнее взвинченная. А дома оказалось, что нет Виолы: старуха и собаку пригласила на обед.