Собака. Не я, трудившаяся весь день. И не она сама, бегавшая, хлопотавшая, подметавшая, убиравшая. Нет, та ее вовеки обожаемая Виола — в новом, собачьем обличье. Я пошла домой, догадываясь по ее настоянию: хочет остаться наедине с тем, что вызвала в памяти моя поездка. Наверно, все сразу ее обступило: Гросманы и незлой немецкий фабрикант; опустевшая вилла, в которой она поначалу оказалась одна-одинешенька — а потом непрерывно сменяющиеся жильцы: за нахлынувшими немецкими солдатами — венгерские, за ними нилашисты, за нилашистами — русские… И на всех она готовила, стирала. Но вот дом стал государственной собственностью, и его — на моей уже памяти — заполнили квартировладельцы, хотя над ними, за ними, рядом с ними продолжали жить прежние обиды, призраки минувшего… Растерзанный пекарь; подлец-цирюльник; позор в Чабадуле из-за Гросмановой Эвики; телушка; кошка, повешенная на щеколде… И — ее великая неразделенная любовь.
(А, может, она и кошку «Виолой» назвала?).
В студенческие годы меня отталкивал Шопенгауэр. Но позже пришлось принять, по крайней мере, то его положение, что любая привязанность делает нас уязвимыми: чем больше людей приближаешь к себе, тем становишься ранимей. Непросто было уразуметь, что вот и с присутствием Эмеренц надо теперь считаться, и она тоже вошла в мою жизнь, став ее неотъемлемой частью; освоиться с мыслью, что и ее я когда-нибудь переживу, потеряю, и она тоже пополнит сонм теней, которые всегда со мной, чье неуловимое присутствие лишает меня покоя, повергая порой в полнейшее отчаяние.
И тут уж ничего не могли переменить непредсказуемые перепады в настроении Эмеренц, которая иногда бывала так груба и безапелляционна, что все только удивлялись, как это я сношу. А я уже и не обращала на это внимания, давно привыкнув к тектоническим движениям, в которых обнаруживала себя потайная, подпочвенная жизнь ее души. Точно так же, как она, придя к тому же открытию — и не желая, подобно капитану Батлеру, подвергать свое сердце новым испытаниям — не могла, тем не менее, противостоять возникшей у нее самой привязанности ко мне. Заболею — ухаживает за мной, пока муж на работе. И мне даже не удавалось ответить тем же: Эмеренц никогда не хворала; а приключавшиеся на кухне неприятности просто не удостаивала внимания. Брызнет кипящим жиром на ногу или поранится, разрезая мясо — даже не чертыхнется, обойдясь каким-нибудь домашним средством Не любила она жалующихся да стонущих. Дальше — больше: нет-нет, да и забежит безо всякой причины и повода — просто побыть вместе. И обе мы без дальних слов это понимали. По-прежнему нельзя было склонить Эмеренц хоть что-нибудь прочесть из моих писаний, но неблагосклонный прием их в печати стал ее все больше задевать. Перехлесты литературной политики начала она воспринимать как направленные лично против меня, и критические выпады бесили ее, раздражали. Однажды даже спросила, не пожаловаться ли подполковнику. Тщетно я ее успокаивала, злости ее и ожесточению не было в таких случаях предела. Больше она уже не ополчалась на мои занятия; не ставя их высоко, все же не считала совсем пустопорожними, придумав тому теоретическое оправдание: писательство — это, мол, вроде игры, ребенок же вон принимает свои игры всерьез. И пусть игра остается игрой и не приводит ни к чему путному, с каким усердием ей ни отдавайся, от нее тоже все-таки устаешь. И она стала допытываться у меня о таких вещах, на которые всегда затруднительно ответить читателям и репортерам: как из ничего, из букв возникает роман. И ей мне тоже не удавалось членораздельно объяснить, как чистый лист бумаги заполняется словами, откуда они берутся — всю каждодневную магию творчества.
Проще казалось растолковать, как делается фильм — и когда она стала спрашивать, что такое съемки, чем различаются павильонные и натурные, я понадеялась ознакомить ее, хоть косвенно, со своим ремеслом. Была прямая возможность: по моей книге как раз снимался фильм. По утрам за мной заезжала машина, отвозила на киностудию; а по возвращении она принималась допытываться: что было; кто еще был; о чем говорили; как прошел день — и чем мы вообще там занимаемся. И я как-то раз объявила, что беру ее с собой. Собственно, я не рассчитывала, что поедет, Эмеренц никогда не бывала дальше кладбища, но на следующий день рано утром застала ее у ворот в воскресном платье, с белоснежным платочком и стеблем майорана в руках. И мне стало совестно тех циничных замечаний и подковырок, которыми обмениваются, сидя там, на студии — или, того хуже, молча прикапливают раздражение, чтобы потом излить на кого-то в отместку за потерянные часы: на съемках ведь каждая минута на счету. Мы языки распускаем, а она, одетая по-воскресному, с безмолвной, почти торжественной серьезностью относится к тому, что ожидает увидеть.
Никто ее не остановил, не поинтересовался, зачем она тут, среди киношников. У входа приняли ее, вероятно, за статистку, и на студии она держалась с таким непринужденным спокойствием, словно актриса или сценаристка. Присела, где указали, и, ни о чем не спрашивая, никому не мешая, тихо — терпеливо наблюдала. На очереди был ответственный эпизод, требовавшей предельной естественности от актеров, чтобы произвести нужное впечатление. Шла обычная подготовительная суета: гримировка, читка текста, прикидка освещения, расстояния. Наконец встали, навели: готово! — и тут же переезд на остров Маргит, продолжить съемки на натуре. Эмеренц, не отрываясь, глядела из машины на дорогу; Бог весть, когда, наверно, видела последний раз Гранд-отель на острове, если видела вообще. Один оператор снимал сверху, с геликоптера; Эмеренц поглядывала то на него, то на кран с другим оператором. Тут была, по крайней мере, техника: машинам отводилась роль не меньшая, чем актерам, занятым в кульминационной любовной сцене. Нахлынувшая страсть должна была словно затмить зрение влюбленных: лес склонился над ними, земля, деревья закружились в ее водовороте. Сцена удалась, все вышло на редкость хорошо, мы потом видели на мониторе.