— Вам уже приходилось животных убивать?
Я отвечала, что нет.
— Ну так еще придется. И Виолу убьете, инъекцию отдадите сделать, когда придет час. Уж чье время истекло, того не спасете, тому дайте умереть; запомните. Второй-то жизни ведь не подарите. Я, думаете, не любила Полетт? Думаете, безразлично мне было, что ей жить надоело, помереть захотелось? Но любящему и убивать надо уметь, так и запишите. Можете своего Боженьку спросить, с которым вы так носитесь, что Полетт рассказала ему на том свете.
Я только головой покачала. И что она меня все поддевает? Кажется не время для подковырок.
— Да, я любила Полетт, — повторила Эмеренц. — Да что я вам буду твердить, раз ума не хватает понять. Не любила — так остановила бы. Меня сразу слушаются, стоит только прикрикнуть. Полетт боялась меня, знала, что влетит, если не послушается. Кто мне, по-вашему, о Париже рассказывал, о кладбищах тамошних, где у женщин всегда на могилах цветы? А императорская гробница так устроена, что на нее не снизу вверх, а только сверху можно смотреть. Кто мне все это рассказывал, как только она умела, пока еще находила в жизни какой-то толк? И чем ее было за все отблагодарить, как не подбодрив, когда я увидела, что ей уже нельзя помочь? Сама, мол, положи этому конец, сама скажи свое последнее слово, пока нищета, да поясница, да кривотолки людские совсем не скрючат, в могилу не сведут. Шуту — та и не любила ее по-настоящему, презирала даже за происхождение. Разбойником, что ли, каким предок у нее был, у бедняжки, на плахе кончил. Раньше никому я не говорила, но теперь уже все равно. И семью его тоже разыскивали, вот и пришлось им бежать, пока в Венгрию не занесло. Полетт и не скрывала этого, не стыдилась, хотя Адель все цеплялась к ней: вон, мол, ты из каких. А ведь и самой похвастать нечем, отец-то за кражу со взломом и за поножовщину сидел; повесить, правда, не повесили, но тоже невелика честь. Ну, Адель — дура, брезговала слушать, как голову отрубают, будто сама не рубила курам. Чего тут страшного: сразу, если точно попасть, не кромсать — легкий конец. Полетт-то клялась, что никакой он не преступник, предок ее; политика всему виной: схватили да увели. Я ей верила и Шуту поверила. А что, не бывает разве?.. У нас вон скольких невинных загубили. Вот и жениха моего, пекаря… не обезглавили даже, а растерзали просто. Разорвали в куски… Не верите? Ну и не надо. Толпа разорвала — совершенно ни за что! Наоборот, он булочную открыл, в комендатуре ему только военным разрешили отпускать хлеб, а он всем стал давать: голодных пожалел. Роздал, что было, а ему не поверили, что больше нет. Вытащили и убили… разорвали, вот как каравай. Это конец не мгновенный, когда убивает толпа, это медленная смерть. Ну да ладно, я пошла, досказать только хотела. Была б у меня кровать, легла бы я сегодня… сделала исключение. Но с тех пор, как стариков Гросманов мертвыми в постели нашли — они молодых переправили за границу… и Эву… а сами цианистый калий приняли — с тех пор только в кресле и могу спать да на канапе. Ну, спокойной ночи. Собаке не давайте ничего, хватит с нее. Налопалась.
Я присела на балконе, над нашим палисадником, устремив взор в пространство. Вечернее небо, аромат цветов, тишина — время как будто остановилось. Теперь еще Полетт, праправнучка гугенотов, и жених-пекарь поселились в моем сознании рядом с этими неведомыми стариками Гросманами, чьи нервы не выдержали угрозы гитлеровских лагерей. И гильотина привиделась — а вокруг куры наблюдают, как головы секут — и почему-то остро запахло заквашенным тестом.
Пекаря своего Эмеренц, впрочем, больше не поминала. Я только фотокарточку его обнаружила позже на манекене, не сразу и догадавшись, кто это такой.
О Полетт она больше не заводила речи, будто ее никогда и не существовало. Зато тем чаще стала бывать у нас — только к нам ее, собственно, и тянуло. Взаимная наша приязнь была производным трудно объяснимых слагаемых и обоюдных уступок: совсем как любовь. В глазах Эмеренц всякий не физический, не мускульный труд был простой уверткой, способом праздно проводить время. Я же, признавая — и не только благодаря сколь угодно большому обаянию Жионо — плодотворность труда физического, гораздо выше ставила умственный; даже годы культа личности не могли меня от этого отучить. Книга всегда оставалась для меня одним из краеугольных камней мироздания, буквы — мерой всех вещей, хотя и не столь абсолютной, как мерки Эмеренц. Старуха, даже не зная и не употребляя такого понятия, как «антиинтеллигентские настроения», была настроена именно так: против интеллигенции. Разве что чувство побуждало ее изредка делать исключение из этого глубоко въевшегося в сознание правила. Представления ее о мире чисто одетых, по ее выражению, были, правда, довольно своеобразны. У нее, шла ли речь о прошлом или о складывавшейся при новых порядках социал-плутократии, все не живущие трудом рук своих тотчас попадали в разряд «интеллигентов». Только собственного отца, к началу века уже зажиточного ремесленника, относила она к трудящимся, к рабочим. Неважно, что были у него свой дом, земля и пропасть дорогих пиломатериалов, — в ее памяти воскресал он лишь в ореоле белопенных стружек. Пусть и чуралась старуха слишком захватанного словца «буржуй», ругательный смысл его все же закрепился у нее в душе. Бесчисленные хозяева, у которых была она в служанках, только чуть ее пообтесали, приучив к внешнему обхождению, но внутренне оставалась она прежней. Все мужчины, на ее взгляд, какую бы высокую должность ни занимали, если только не держат инструмента в руках, — паразиты (за вычетом, конечно, подполковника, который следит за порядком); а дамы, какие бы выспренные речи ни произносили, — тунеядки, поначалу включая и меня. Любой письменный стол, бумаги, брошюры, книги уже вызывали у нее подозрение. Не то что «Маркса», она и газет-то не читала и нас готова была, по-моему, запрезирать как заядлых лодырей — пока антипатия ее не ослабла и предубеждение не поколебалось при виде пишущей машинки. Какая-никакая, а машина, инструмент; легкий, но все-таки честный заработок.