Львы вздрогнули на воротах Микен, и глаза у них ожили: один — словно зеленый, другой — голубой, и пискнули микенские львы, подали свой жалобный кошачий голос. Неверными шагами двинулась я к выходу с единственным желанием: не столкнуться с Шуту — и одновременно уже соображая, как ее предупредить, Эмеренц ведь не преминет и ей все рассказанное повторить. Надо попробовать убедить обеих, чтобы хоть в полиции не выкладывали всего; иначе получится, что Эмеренц преспокойно предоставила несчастной кончать с собой — подбивала даже, снабжая практическими советами. Эмеренц меж тем достала котел вроде того бельевого, возле которого встретились мы первый раз, и занялась своей черешней.
— Эмеренц, — приостановясь, сделала я робкую попытку. — Подумаем, может быть, вместе, что в полиции сказать? Шуту ведь такое может ляпнуть…
— Да будет вам! — отмахнулась старуха. — Станут они время терять на лишние разговоры. Очень, думаете, нужна им какая-то Полетт. Какая-то старая дева, которая покончила с собой и записку вдобавок оставила, где все подробно объяснила. Я ведь и письмо заставила ее перед смертью написать, а как же. Ничего нельзя делать с кондачка, даже помирать. Мы всё с ней обговорили: и что надеть, и как написать… От мужиков вот уберечь только не могу, чтобы при вскрытии не щупали. Мужчин не знала Полетт, прозектор первым будет. Ну да им девственницы не в новинку, кого только ни вскрывают! Знаю я, и у прозектора служила.
Какие еще тайны хранила могила Агамемнона?.. О прозекторе Эмеренц мне тоже ничего не говорила.
— Ну до чего же вы непонятливая! Скажи кому, так не поверят, — продолжала Эмеренц. — Никак не втолкуешь вам. Думаете, жизнь вечно будет продолжаться и всегда возле вас будет, кто и сготовит вам, и уберет? И еды всегда будет вдосталь, и бумаги, которую можно марать, и любящий хозяин рядом? Так и будете жить-поживать, другого горя не зная, кроме разве того, что в газете поругают? Несладко, конечно, когда тебя честят. Только зачем тогда такое подлое ремесло выбирать?.. Любой прохиндей может помоями облить. Не знаю уж, чем вы себе известность заработали, только не умом. В людях совсем не разбираетесь. И Полетт проглядели, даром что вместе кофе пили. Вот я — знаю людей.
Черешня лавиной сползла в котел. Все вдруг приобрело отсвет поистине мифологический: ягоды эти с выковырнутыми косточками, как с выколотыми глазами, сироп, который начал вспучиваться, выбивать, будто кровь из раны, и сама Эмеренц, невозмутимо колдующая над котлом в своем черном переднике и платке клобуком, затеняющем лицо.
— Полетт я любила. Что-что? Да чего тут не понимать. И Шуту любила ее; Адель — так даже обожала, святая простота. Все мы ее любили, а вот поди ж ты. Чего-то не хватало ей. Конечно, мы, можно сказать, позажиточнее были, как-никак при месте; у Адели — пенсия; ну зато и помогали ей, когда сидели без заработка. Сложимся и дадим: дровами, продуктами, ужином там — обеспечивали всем. Не бедствовала. И все равно не хватало… Чего? Не знаю уж. И котенка не захотела, хотя я и его бралась кормить. Ныла, ныла — и вот не выдержала. Тут уж не поможешь. Уж коли жизнь надоела, нечего и удерживать. Продиктовала ей, что полиции написать. Она и написала: я, Полетт Добри, незамужняя, ухожу добровольно из жизни по причине возраста, болезни и полной своей одинокости. Имущество и вещи оставляю моим приятельницам: Этельке Вамош, вдове Адели Кюрт и Эмеренц Середаш. Вот так. А утюг я еще ночью унесла, чтобы не спорили потом из-за него. Ясно кажется теперь? Что тут еще понимать.
С Полетт все уладил подполковник, как он улаживал и прочие сложности, возникавшие в окружении Эмеренц. Через него выяснились потом и выданные компьютером точные биографические данные: д’Обри Полетт Гортенз, год и место рождения: 1908-й, Будапешт. Отец — Эмиль д’Обри, профессия — переводчик. Мать — Каталин Кеменеш. Образования не имеет, последнее занятие — гладильщица. О вероисповедании Полетт никаких свидетельств не нашлось, но Эмеренц клялась-божилась, что она реформатка. Хоронить ее, однако, пастор был не очень расположен, сказав, что ни разу Полетт не видел, как и Эмеренц, и вообще это неблагоугодно Господу: самой определять свой смертный час. Хорошо еще, что не слышал комментариев Эмеренц, повторившей свой рассказ про дам-благотворительниц, а не то вообще бы отказал. На раздаче вещей была ведь и Полетт, которая даже того не получила, что Эмеренц: вечернего платья с блестками. Дамы ее недолюбливали, говоря о ней: «цирлих-манирлих», и уверяли, что в церкви не бывает никогда. И это была сущая правда, потому что, когда они там молились, Полетт — праздник, не праздник — днями целыми гладила на них, да еще старым утюгом, на угольях (электричество тогда не везде успели починить, свет давали всего на несколько часов). Голова, бывало, раскалывалась от этих углей, от угара… Вот они и принимали, наверно, эту полуобморочную бледность за «манирлих».
Тогда я еще упорно держалась своих прежних девичьих привычек. Как дома и в пансионе, ходила в церковь — по большим праздникам, случалось, даже дважды в день, ускользая на улице от Эмеренц, чтобы избежать насмешливого взгляда, сопровождаемого надоевшей присказкой: «по церквям бездельницы ходят». Тем более что это и неправда была. Дел у меня было столько, что ночами приходилось наверстывать часы, проведенные не за машинкой. Писание не терпит отлагательства, не дает поблажки; каждый перерыв мстит за себя: уже не удается подхватить и продолжить фразу в начатом направлении; найденная интонация теряется, хромает, и все равновесие нарушается. Я, во всяком случае, постаралась убедить пастора, что Полетт была безобидным созданием с безупречнейшей репутацией: пусть не поскупится хоть словом скрасить ее бедные похороны. Кстати, все отдали дань почтительного восхищения прощальному жесту Эмеренц на Фаркашретском кладбище. К нише с урной рядом с возложенными вместо венков несколькими скромными букетиками поставила она горшок с цветущей пеларгонией, увитой белоснежной лентой с надписью: «Здесь ты больше не одинока! Покойся с миром. Эмеренц». Урна, однако, была из самых дешевых, место захудалое, провожающих мало, и сама погребальная церемония получилась какая-то куцая. После того как урну зацементировали, Эмеренц еще задержалась перед табличкой, а мы побродили немного между могилами знакомых и встретились с ней опять уже по дороге к выходу. Глаза у нее, только что, видимо, совершившей свой, отдельный похоронный обряд, были заплаканные, губы припухли; никогда еще не выглядела она такой подавленной. Вечером зашла к нам за Виолой. Собака тоже была невеселая, не оживясь и после прогулки — по первому же приказанию послушно отправилась на свою подстилку. Я наводила порядок в шкафу, когда меня заставил обернуться вопрос Эмеренц: