Дверь - Страница 27


К оглавлению

27

Профессия служанки становилась в силу политических перемен все более редкой, обеспечивая постоянную занятость — и антиинтеллигентская настроенность не мешала ей наниматься на предлагаемые места. На каждом она чему-нибудь да научалась; но мнение ее о хозяевах не смягчалось. И наши книги останавливали ее взгляд, лишь когда она вытирала с них пыль. Все вынесенное из начальной школы давно погребли позднейшие наслоения; даже стишок она помнила лишь один: тот, поздравительный, ко Дню матери. Со времени трагедии у степного колодца литературное образование Эмеренц, кроме работодателей, никем не восполнялось. В новой же Венгрии она могла познакомиться разве что с ненавистной ей риторикой, которая отбила у нее к художественному слову уже всякий интерес. Одна риторика неслась отовсюду, и мало что влекло уже к пище духовной. Жениха растерзали в революцию осенних роз; предмет ее настоящей большой любви, адвокатский сын, как позже она рассказала, тоже исчез с горизонта; а его недостойный преемник еще ее и ограбил. Так и не узнала Эмеренц, что сошлась в чем-то с капитаном Батлером из «Унесенных ветром». Как и бесшабашному герою этого романа, расхотелось ей в конце концов отдаваться душой кому-то или чему-то. После второй мировой войны перед ней открылись широкие возможности: выбирай, какую угодно. И она далеко бы пошла с ее трезвым аналитическим умом, строго логическим складом мышления; но не собиралась ни учиться, ни выдвигаться, ни в каких общественных кампаниях участвовать ни по чьему велению или предложению. Сама хотела решать и выбирать, какие и зачем шаги предпринимать — и осталась в окружении своих благотворительных супниц да разномастных кошек. Газет не читала, радио не слушала; само это понятие «политика» изгнано было из ее обихода, — и даже тени патриотического или гражданского чувства не было в ее голосе, случись ей произнести слово «Венгрия».

Эмеренц была единственной обитательницей, одновременно — подданной и главой своей единоличной державы, сувереннее самого римского папы. Полнейшее ее политическое равнодушие иногда приводило к жесточайшим стычкам между нами, которые не хуже кабаре позабавили бы нечаянного свидетеля. Я, чуть не плача от ярости, силилась доказать что значил для страны послевоенный прогресс: раздел земли, простор для развития, приложения способностей, который открылся перед трудящимися классами — не перед моим классом, возводящим свое происхождение к Арпаду, а перед ее, ее! Эмеренц парировала: крестьянский образ мыслей она знает, сама из крестьян; им безразлично, кому яйца да сметану продавать, лишь бы нажиться, денежки получить; а рабочий за права свои стоит, лишь покуда сам барином не заделается. Массы же пролетарские (слов таких она не употребляла, передавала суть) мало его интересуют. А уж всех этих бездельников, сладкоречивых господинчиков она просто презирает. Потому что попы врут, врачи не смыслят ничего, им бы только денег содрать побольше, адвокатам решительно все равно, кого защищать, убийцу или потерпевшего, инженеры так и смотрят, вот бы для собственного дома выгадать материалов, сэкономить кирпичей. А уж заводы, предприятия, институты — вообще сплошная грабиловка.

Вот как мы препирались, стараясь перекричать друг дружку, я — как сущий Робеспьер, глашатай народовластия, хотя именно в те годы пытались меня лишить всякой работоспособности, загнав с литературно уже обесчещенным мужем в отведенное нам гетто — в надежде, что совсем уйду из литературы или вообще из жизни. Или, на худой конец, уеду из страны. Меня, тем не менее, поддерживало негодование, питаемое знанием, что гонители мои движимы лишь низкими карьеристскими целями. Страна же, которая мучается родовыми схватками, не виновата, что к ней приставили негодных повивальных бабок — как и в том, что кругом развелось столько Спарафучиле и власть в грязных руках, на целые десятилетия вперед уже замаравших национальную репутацию. Во времена Ласло Святого им попросту поотрубали бы их, как ворам.

Да, у Эмеренц, несмотря на немолодые уже годы, все возможности были… Но она лишь ироническими замечаниями удостаивала исторические перемены, прямо в лицо заявляя агитаторам: нечего мне тут расписывать, в церковь бы шли проповеди свои читать. Ее вон ребенком кухарничать поставили, не спрашивая, управится или нет; с тринадцати лет в Пеште уже в прислугах и с тех пор трудом своих рук живет, а не язык чешет, как некоторые. У нее делать им нечего, могут отправляться, откуда пришли; некогда ей весь этот вздор выслушивать.

Поистине только чудом не загребли ее в те лихие времена: в презрении, которое она изливала на все и вся, мог почудиться оттенок весьма предосудительный. Агитаторы, наверно, самые мучительные часы своей жизни переживали, когда она развивала перед ними свои государственно-правовые теории. Хорти, Гитлер, Ракоши или Карой Четвертый — все это были для нее одного плана имена. Всё — нечто отвлеченно-единообразное, находящееся где-то наверху и в любой день и час могущее распорядиться кем и чем угодно. Кто бы ни стоял там, наверху, с каким бы знаком, отрицательным или положительным, ни правил, хотя бы и в ее, Эмеренц, интересах — все были равно далеко и все одинаково угнетали. Мир подразделялся для нее на подметал и тех, кто ими командует; а с этих последних все станется, под каким флагом, с какими лозунгами они бы национальные праздники ни отмечали. Никакие силы ее не поколебали бы в этом убеждении, и агитаторы отступались от нее в полном смятении.

Эмеренц была неотразима и неприступна. С такой не сойдешься, ни сблизишься, даже просто не поболтаешь: ум подкупающе ясный и предательски-коварный; прямота отважная, но и дерзкая до заносчивости. Никто, даже принимая ее нелепый способ делить и оценивать людей по принципу подметания — неподметания, не мог ей втолковать, что теперь она легко сама может вступить в ранг командующих; соблазнить ее такой возможностью. Последним ее козырем, пускавшимся в ход, если уж ничего другого не оставалось, было прикинуться этакой старушкой Божьей, чьи взоры взыскуют благ небесных, а не земных. Поздно, мол, думать о мирских соблазнах…

27