— Не трогайте ничего, тут все еле дышит: и обивка, и мебель, кроме разве этих часов. Давайте, я вам их сниму.
Мне хотелось хотя бы фигурки потрогать — или посмотреть, что в ящичках подзеркальника. И я, не послушавшись, потянула, потом покрутила за шишечку, доискиваясь, каким, одним владельцам ведомым движением открывается ящик. Но он не открывался. Вместо этого, словно в каком-нибудь кафкианском сне или фильме ужасов, весь столик обрушился. Не сразу, не лавиной, а медленно, постепенно разваливаясь, точно тая, рассыпаясь в порошок. И часы с фигурками тоже съехали, упали в эту золотую пыль.
— Древоточец, — сказал подполковник. — После нашего дознания комната не открывалась, и вот… все поедено. Отсюда ничего не унести. Вот что ей, значит, досталось в вознаграждение за спасение Эвы. Будь эта мебель цела, цены бы ей не было, а так… Смотрите.
Ладонью надавил он на кресло — и оно тоже рассыпалось. Дикая ассоциация с хортобадьским танковым сражением, не знаю уж, почему, мелькнула у меня в уме. Наверно, виденное там в молодости стадо, расстрелянное немцами из пулеметов, напомнила эта мебель, которая распадалась на наших глазах. Будто некий чудодейственный мумифицирующий состав сохранял ее, покуда не коснулся вновь человеческий взгляд. Вот так же торчали в небо рога над истлевающими шкурами, как эти ножки из-под скрученной в клочья, отставшей от дерева обивки.
— Ничего путного, пригодного, — сказал подполковник. — Я велю тут убрать. Часы возьмете? Тикают еще… Фигурки, к сожалению, разбились.
Не нужно было мне ни часов, ничего. Так они и остались на полу, а я ушла, не оборачиваясь, с сухими глазами. Подполковник откланялся, оставив двери незапертыми. Адель рассказывала потом, что, когда пришли рабочие, там ничего не было — ни часов, ни разбитых фигурок — одна истлевшая рухлядь. Я не слушала, мне уже было все равно.
Дома нашла я вялого, почти безучастного пса и вывела его. Прошли мимо калитки Эмеренц. Очередная дежурная по дому как раз мыла тротуар, поздоровавшись со мной с подчеркнутой предупредительностью. Шуту вновь восседала в своем фруктово-овощном ларьке и, ничуть не смущаясь и не огорчаясь тем, что никто у нее не покупает, жевала яблоко из собственного товара. Она тоже вежливо поздоровалась со мной. Улица притихла, редко где был включен телевизор. Не зная, куда себя девать, пошла я к пастору уплатить за похороны. Он читал в палисаднике. Принять деньги было некому, и он принял сам. Я поблагодарила за оказанное одолжение, он холодно отклонил благодарность: это, дескать, его долг, а не одолжение. Тем не менее чувство несколько большей близости возникло между нами. Он как будто увидел во мне человека, который открыл ему что-то, ускользавшее от его внимания.
— Телевизоры почти везде молчат, — заметил он.
— Это в знак траура, — объяснила я. — Тут много приезжих, недавно попавших в Пешт, потому и тихо. В провинции такой обычай. Не полагается музыку слушать в день похорон. Так же, как в страстную пятницу.
— Но у нее только один родственник, и тот не здесь живет. Кто же, собственно, соблюдает траур?
— Все, — отвечала я. — Католики. Иудеи. Все чем-нибудь да обязаны Эмеренц.
Сверх ожидания он меня проводил — сначала до угла, потом и до самого дома Эмеренц. Жена инженера сосредоточенно подметала улицу. Пастор взглянул на меня, но ничего не спросил на этот раз. В ближайшее воскресенье пошла я в церковь; у него всегда бывала большая аудитория, но ни разу его проповедь еще не собирала столько народа. Явились даже никогда раньше не ходившие в церковь. В черной паре пришел продавец из продуктовой лавки, от которого прежде кроме богохульств ничего не слышали. Пришли врач-протестант и профессор-католик, скорняк-униат и еврей, владелец химчистки. Словно не обычная, рядовая служба, а некий экуменический реквием, от которого грех уклониться, объединил всех. Один лишь умелец, мастер на все руки, не пропускавший ни одной службы, отсутствовал: подошел его черед улицу мести. Ночью поднялся страшный ветер, все кругом засыпало листьями. Преломив хлеб, пастор поднял на меня глаза, и я вместо того, чтобы опустить свои на сложенные символом Троицы пальцы, ответила ему таким же прямым взглядом. Но в нем лишь благодарность можно было прочесть, признательность за уважение, которое оказал он улице, почтив на кладбище память Эмеренц. И, кажется, он меня понял.
Одной только Шуту не было в церкви. Мы о ней и не поминали, довольные собой и своей правотой: проучили, мол; пускай видит, что не нуждаются в ней, дом сам себя может обслужить. Тут вся улица была заодно, даже я взялась было неловко за метлу, но Аделька тотчас ее отобрала, и я, устыдясь, ушла, твердя себе с тоскливым сокрушением: ничего-то я не умею; даже, кажется, писать — хотя это уж полагалось бы уметь. А не разделявшая общего рвения Шуту куда-то запропала, закрыла и ларек. На что она жила, неизвестно — по-моему, сидела дома и выжидала, ничем, однако, не выдавая своего присутствия: лачуга ее даже не дымила; впрочем, было лето. Лишь позже стало ясно, чего она хотела, чего ждала.
Известие неделю-другую спустя принес нам мастер-умелец. Старый Виолин знакомец, он долго в замешательстве теребил собаку за уши, потом сказал, что г-н Бродарич просит передать: дом, пожалуй, все-таки не вытянет. Сейчас, пока лето, управляются кое-как, но похолодает, начнется листопад — будет не под силу. Все почти старики, а кто помоложе, заняты допоздна.
— Можете не продолжать, — прервала я. — Господин Бродарич послал сказать, что дом не может без человека, который выполнял бы работу Эмеренц? И вы хотите взять кого-то на ее место — или уже взяли? Так?