— Во всяком случае, позвоню вам, если какая нужда…
Ах, да не будет никакой нужды, можете себя не утруждать. Не понадобится тут ни моя практическая помощь, ни душевное участие. Я приплелась домой: муж никак не откликнулся на мой рассказ обо всем увиденном. Долго молчал и наконец вздохнул:
— Бедная Эмеренц!
Вот тебе раз. Совсем не то ожидала я услышать. «Бедная Эмеренц»?.. В ту минуту была я очень близка к тому, чтобы согласиться с нашим пастором, которого столько раз укоряла за предвзятое мнение о ней.
— Ты иногда бываешь поразительно несправедлива, — продолжал муж. — Как же ты не можешь понять простых вещей? Вся улица понимает, и подполковник тоже. Ведь совершенно же ясно из твоего рассказа.
Что — ясно? Я смотрела на него, как, бывало, Виола на меня, силясь уразуметь непонятный с первого раза, недостаточно точный и четкий приказ. Что я еще такого сделала после того злополучного дня?.. Все мое существование с тех пор — непрестанные угрызения совести, ни минуты покоя. И во время награждения, и потом, на вечернем приеме не отпускала внутренняя дрожь; а уж Афины — это настоящий ад. Гложущие мысли обступали, точно волки, убежать удавалось только в сон.
— Эмеренц стыдно перед тобой и перед улицей, что ее застали тогда грязную, в недостойном виде. Вот и прикидывается, будто у нее провал в памяти, разыгрывает амнезию. Так легче ей вынести эту мысль. Не тебе же объяснять, сама ведь придумала эту акцию; на нее, безгрешную из безгрешных навлекла весь этот позор. Тайну ее выдала, хотя должна была защитить, чего бы это ни стоило. Тебе ведь единственной отворила она свою дверь. Предательница ты. Иуда, вот ты кто.
Так. Мало того, что замучена до полусмерти, еще «Иуда»! Сил уже никаких не было выслушивать эту неурочную нотацию, хотелось одного: лечь. На шесть условилась я с Шуту — и, попросив разбудить, если засну, попыталась укрыться от себя самой и от Эмеренц под одеялом. Думала, усталость возьмет свое. Но расслабиться не удавалось, пришлось под конец вообще встать и открыть, когда лай и царапанье возвестили о прибытии Виолы. Пес отощал до крайности; но, наверно, впервые обрадовался нам по-настоящему, точно желая сказать: ну, вот опять дома, хоть вас, по крайней мере, вижу. Может, конец передрягам, может, и Эмеренц увижу. Поблагодарив Шуту за заботу, я спросила, сколько ей должна. Она назвала вполне божескую цифру. Я заплатила. Но Шуту и не думала уходить.
— Госпожа писательница, хочу вам объяснить, вдруг врач или сестрички не сказали, — начала она. — Эмеренц поправляется, но что интересно: не все помнит из бывшего перед больницей. И про топор забыла, и про «скорую помощь», и что увезти себя не давала. Все у нас спрашивала, как попала туда. Я сказала, вы устроили. Особенно допытывалась про квартиру, хорошо ли заперли. Мы сказали: конечно, а как же, сразу заперли, и ключ у вас. Все в точности по совету господина подполковника пересказали: мол, стучались, она не откликалась; мы испугались, побежали за вами, но она и вам не отвечала. Значит, точно: несчастье. Господин доктор дверь взломал («господином доктором» улица величала моего мужа; я попыталась представить его себе с ломом в руках, но как-то не получалось). Там на пороге, и нашли ее без чувств. Мастер — в охапку ее, и Бродарич отвез на своей машине в больницу. Тут ее и отхаживают. Про дезинфекцию, про кошек и все остальное — молчок, никто ни слова. И что вы в Афины улетели, не сказали. Так что она думает: все цело, квартиру вы заперли, но бываете там ежедневно и следите за всем — так ей и говорите. Успеет еще узнать про комнату и про все эти страсти. Господин подполковник с молодым Середашем ловко так, без запинки ей про все сочиняют. И отношение к ней самое уважительное, так что может спокойно поправляться. Неизвестно только, что будет, когда правду узнает, как посмотрит на это.
Шуту явно ожидала похвалы, коей и заслуживала, но я молчала. Улица и впрямь выдержала экзамен по предметам, именуемым тактом и порядочностью. И все-таки я не сказала ничего, потому что достаточно знала Эмеренц. Отгадка наконец блеснула во мраке неопределенности, и я снова обрела способность ориентироваться. Забыла? Какой абсурд! Никак это не вяжется с постоянным закрыванием лица. Память у Эмеренц работала всегда, как у дипломата, синхронно с реальной политической задачей. И я не то, что удивилась, скорее ужаснулась своему открытию. Когда мы прощались за руку, Шуту даже отметила, какие у меня холодные пальцы: уж не заболеваю ли?
Предмета для спора с мужем не оставалось, я пришла к тому же выводу, и, бросившись в кресло, машинально поглаживая Виолу, стала соображать, как теперь быть. Позвонила подполковнику, его номер не отвечал, но в управлении обещали передать, чтобы перезвонил. Племянника застала, но тот целиком разделял оптимистическую уверенность Шуту, не скрывая радости: как хорошо, что тетенька не помнит, а там, когда покрасим, обставим, уберем, новую дверь навесим, утешим как-нибудь, уломаем.
Что медицинские показания; я судила по характеру Эмеренц. Видела, как уничтожала она понапрасну приготовленное угощение; с нею блуждала по извилистому лабиринту ее воспоминаний. Эмеренц, позабывшая своих кошек?.. Такая же нелепица, как равнодушие к судьбе своего жилья. Помнит она все, только не решается спросить. Забытье, в которое впала она от лекарств, могло, конечно, вначале затуманить память; но по прошествии дней слабые контуры происшедшего должны уже приобрести явственные очертания. И если уж узнала Шуту и других своих знакомок, непременно встанут в памяти и комнаты, и животные, и та несъеденная утка, и тухлая рыбина — все, что окружало ее после удара, в параличе… который скрывала, надеясь выкарабкаться сама, как прежде выбиралась из всех жизненных пропастей. Бедняжка Эмеренц, все от нее утаивают, а спросить боится. Добыча одних ускользающих предположений. Ладно, не время для сантиментов и обид, если вообще можно обижаться на больного человека. Скорее в больницу. В этой пьесе нет других персонажей, кроме одного, главного, и это не я, а Эмеренц. Это — монодрама.