Пасха в тот год была ранняя, в самом начале апреля, страстная пятница пришлась как раз на последний день нашего пребывания. Помнится, пошли мы в церковь, и там на паперти стояла золоченая корзина с лепестками роз: ими входящие осыпали выставленное в храме тело Христово, так что его сплошь покрыл розовый саван. Потом был еще колоколец на высокой подставке в окружении деревенских стариков. Увидев нас, выходящих из церкви, где мы тоже бросили на священное тело горстку лепестков, они предложили мужу позвонить по Спасителю. И это мне тоже запомнилось: звонящий в колокол муж, его густая, уже седеющая русая шевелюра, которую шевелил ветер с моря. Потом он передал веревку мне. Старейшины могли быть довольны: слезы у меня, дергавшей за веревку, так и сыпались, хотя к празднику это не имело никакого отношения. На следующий день вернулись мы в Афины и покинули Элладу. Перелет был не зауряднее и не замечательнее любого воздушного путешествия, если не считать того, что тамошний писательский союз окружил меня исключительным вниманием — и что мои венгерские коллеги, заметив, какую корзину подарков мне вручили, тоже стали обращаться со мной так бережно, будто меня из-под товарного поезда вытащили. Даже в аэропорт проводили — и если решат, думалось мне, никого из Венгрии больше не приглашать, тому единственно я буду причиной.
В самолете условились, что муж с багажом поедет домой, а я — прямиком в больницу. И когда ступила на патерностер, сердце у меня сжалось. Все мыслимые осложнения представились: мало ли ведь что могло за это время случиться, включая самое худшее. Может, Эмеренц уже где-нибудь в подвале на льду в ожидании погребения, а если жива, то в таком состоянии, в каком лучше и не жить. Или же ее, не спросясь, перевели в другое отделение: в конце концов не у меня, а у сына брата Йожи формальное право здесь распоряжаться. Одного не могла я себе вообразить: того огласившего вдруг весь длинный корридор звонкого смеха, который узнала бы с закрытыми глазами. Ее так редко раздававшийся смех! Бегом пустилась я к ее палате. Сестры провожали меня улыбками, одна даже крикнула что-то вдогонку; я не слушала, до того ли. Вот и открытая дверь, откуда несся смех. В палате черно от народа. Эмеренц, как видно, и здесь сумела всех к себе приворожить. Стольких посетителей зараз сюда обычно не пускали: полдюжины, наверно, столпилось у постели. Шуту как раз убирала остатки еды — не больничной, а принесенной: весь подоконник уставлен мисками, кружками, тарелками.
Эмеренц сидела спиной к двери, откинувшись на подушки и, заметив по лицам, что кто-то вошел, все еще смеясь, обернулась. Подумала, вероятно: врач. Но едва узнала, вся кровь бросилась ей в лицо, мгновенно смыв улыбку, и она уже не одной обессиленной правой, а обеими руками набросила себе на лицо полотенце. Жест был настолько резок, откровенен, что все онемели. Как удар. У всех сразу нашлись спешные дела и, собрав наскоро посуду и обмыв ложку Эмеренц, посетительницы удалились. Шуту так торопилась, что и про собаку сказать не успела, только в дверях показала жестами, чтобы я в шесть зашла к ней — или сама зайдет. Вот уж не подозревала, что люди могут быть столь тактичны — и с такой превосходящей всякие радары чуткостью готовы подтвердить: Эмеренц в мое отсутствие взвесила меня на своих весах и нашла слишком легкой. Почему — никто не знал и не намеревался разбираться: что бы там ни было, разумнее и уместнее не вмешиваться, а остаться в стороне.
Вначале, прежде чем покатилась лавина всего дальнейшего, меня охватило недоброжелательное чувство, затмив все мои самообвинения. Да что я такого сделала, чтобы меня так наказывать, Господи ты Боже мой! Умереть не дала?.. Ведь без лекарств, без этой вот капельницы давно была бы мертва. А что не осталась с ней — так ведь не могла! Не развлекаться же, не забавляться я пошла, а работать. Кто-кто, а она-то должна знать, что для меня и телевидение — работа. Не хочет видеть меня — не надо! Не такая уж во мне нужда: может и сын брата Йожи зайти, и подполковник, и Шуту с Аделью навестят. И я даже не пыталась заговорить, вдаваться в объяснения. Слишком хорошо знала я Эмеренц. Хоть до второго пришествия может со своим полотенцем не расставаться! И ради этого я, смертельно уставшая, летела сюда? Вместо того чтобы дома теплую ванну принять. Я вышла и направилась к патерностеру; но сестра меня остановила.
— Госпожа писательница… — начала она, подыскивая слова. — Тетенька Эмеренц еще не совсем поправилась… это только кажется так. Это она только при всех такая… такая задорная. А так молчит все время.
Ну и пусть себе молчит. По моему лицу сестра поняла, что сказанного недостаточно.
— Заметное улучшение, но не полное, — попыталась она объяснить. — Раньше затруднительно было, теперь можно сказать определеннее. Движения восстановились, но ходить все-таки не может… Мы уж тут ломали голову с господином подполковником, как дальше быть, он каждый день приходит.
Ну, если «господин подполковник» ходит каждый день, мне здесь тем более делать нечего. Может и свой полицейский оркестр привести, а то и пионеров. Мои заботы тут ни к чему. Улица ее и кормежкой обеспечит, и сплетнями, а подполковник придаст самоуверенности. Не нужна — так не нужна, и что я предлагаюсь без конца?
— Хорошо бы, если б вы…
Сестра заколебалась. Я догадывалась, о чем она: о мере моей самоотверженности. О том, чтобы все проглатывать, не обижаясь ни на что, ни на какие прихоти и несправедливые выходки, потому что Эмеренц останется полупарализованной… а, может, даже и не протянет долго. Ах, будет вам! Не протянет… Жить будет да поживать — и совершенно нечего мне так беспокоиться о ней!.. Сейчас, печатая эти строки, не могу отделаться от мысли, что именно тогда, во второй и последний раз, окончательно предрешила я ее судьбу, навсегда выпустила ее руку из своей.