— Хозяин просто в восторге будет… Можете не трудиться, я только испытать вас хотела, — сказала она сухо. — Интересно было, согласитесь или нет. Согласились, да только вообразили невесть что. По-вашему, они там что думают, кем я стала? Королевой?.. Не такие они фантазеры, не мечтали, когда девчонкой в прислуги отдавали. А вы вот совсем бестолковая, не понимаете ровно ничего. Достаточно, если консьержкой скажусь, как на самом деле. Должность вполне приличная.
Я до того на нее разозлилась, что швыряться была готова чем попало. Ах, так? По мне пусть за кого угодно себя выдает, хоть за живодера или собачара. Конечно, блюсти многоэтажный дом, и даже не один — занятие вполне достойное. Но что зазорного еще и у нас хозяйство вести? Наоборот, лишь еще больше зауважают, как узнают, ведь именно за мои книги меня приглашают туда; за писание, которое она ни в грош не ставит. Есть еще люди, и, между прочим, как раз в ее селе, которые не считают писателей бездельниками и не машут рукой пренебрежительно при именах Петефи или Аноша Араня. Эмеренц не сказала ничего и больше к этому разговору не возвращалась, так что до последнего дня я не знала, поедет или нет; но тоже не напоминала — из боязни: буду настаивать, только испорчу все.
И мы покамест жили, как обычно: Эмеренц вытирала пыль на книжных полках, принимала почту, слушала мои выступления по радио — равнодушно, без всяких оценок. Принимала к сведению, что мы время от времени убегаем на разные обсуждения, «круглые столы», литературные концерты, на внеучебные уроки венгерского языка; видела и наши имена на переплетах, корешках книг… Но, обтерев их, поставит обратно, точно какой-нибудь подсвечник или спичечницу. Не трогало это ее. На писательство смотрела она, самое большее, снисходительно, как на простительную слабость, вроде пристрастия к вину или вкусной пище. Я же по-детски ревниво старалась дать ей почувствовать те неотразимые, как мне казалось, чары, которые излучала венгерская классика. Даже продекламировала ей однажды «Курицу моей матери», думая что это стихотворение ближе ей, любит ведь животных. Эмеренц остановилась с тряпкой в руке, поглядела на меня и засмеялась своим скрипучим смехом. Что это, мол, за чушь несусветная? «Чтоб тя»… Что это за «чтоб тя»? «Тя», «те»… Так и не говорят. Смертельно обиженная, выскочила я из комнаты.
Поехать со мной она так и не поехала — и не по чьей-либо прямой вине. Шуту как раз вызвали на тот день в совет по поводу разрешения на ларек, и накануне вечером она прибежала к Эмеренц с извинениями: очень жаль, но ничего не поделаешь, надо лично явиться и неизвестно, когда подойдет очередь и сколько продержат. Разыгралась, однако, неописуемо грубая сцена. Эмеренц ясно понимала: Шуту не виновата, но тем яростнее сыпала оскорблениями. Кому, как не ей, было, кажется знать: планы всегда могут сорваться; Шуту — такая же жертва обстоятельств, как все. Как отговоришься, что у тебя другое дело, если вызывают? Совершенно ни чему было браниться — и все-таки побранились. Шуту удалилась наподобие Кориолана — немало времени понадобилось, чтобы между ними восстановились прежние добрые отношения.
Раньше обычного выведя в утро моего отъезда выгулять полусонного пса, Эмеренц не ушла, как всегда, а осталась, следя за моими приготовлениями и все подвергая сомнению: то мою прическу, то платье. У меня уже руки стали дрожать: ну чего вяжется, пристает; не на бал же собираюсь. И все-таки настояла, взялась причесывать сама, рассказывая попутно, что давно не бывала дома, с самого сорок пятого, да и раньше — только наездами, как позволяло сообщение: вещи меняла на продукты. В сорок четвертом осталась, правда, на целую неделю, но не сказать, что весело время провела, да и время-то было не слишком веселое — и родня к веселью была мало расположена. Дед-то всю жизнь тираном был, но и все успели издергаться из-за цирка из-за этого. «Цирк» в словаре Эмеренц неизменно означал государственные катаклизмы, в данном случае вторую мировую войну, а вообще — любую ситуацию, когда мужчины затевают драки и поножовщину (разумеется, в историко-политическом смысле), а женщины начинают стервенеть, жадничать и злиться. Кабы от нее зависело, Эмеренц и мартовскую молодежь в кутузку бы заперла и нотацию ей прочитала: нечего-де по кофейням толочься и шуметь; чтоб я этих революционных лозунгов больше не слышала! Извольте, дескать, какое-нибудь стоящее занятие избрать, а не литературой баловаться. Идите-ка вон в поле поработайте или на фабрике.
Лишь при виде машины министерства культуры с трафаретом: «Надори-Чабадуль» дала она мне поручение: посмотреть, целы ли могилки ее близких и дом родительский на краю Надори. И заглянуть, если успею, еще в Чабадуль на станцию, где грузовая платформа; это главное. А встречу кого из ее родни — должны они там быть, сын брата Йожи с ними переписывается; только не Середаши, тех нет, а Дивеки, с материнской стороны, — то никаких приветов не передавать и вообще не распространяться. Жива, мол, здорова и все, если спросят. Я ничего ей не обещала: откуда мне знать, сколько останется времени. Дорога и всякие привходящие обстоятельства целиком могут его занять. Обычно ведь никогда не начинают точно: пока всех созовут… а если еще обед предполагается, неудобно будет про кладбище спрашивать; но что смогу, сделаю. Машина, однако, пришла гораздо раньше назначенного, так что, пожалуй, можно успеть, если очень поспешить.
В последнюю минуту откуда-то вынырнула Шуту, выпустив по Эмеренц заряд своего язвительного злословия: зачем, мол, дверь свою заново обила, если не едет — ее, что ли, побоялась? Что вломится к ней, воспользовавшись тем, что на день уезжает? Ей, Шуту, не доверяют, на которую вон и Виолу могла бы оставить? Конечно, на кого же еще больше подумать!