Собака вылезла, вскочила на канапе, где уже успело образоваться углубление от ее лежания.
— Ужинать! — вскричала Эмеренц.
Сначала ничто не отозвалось, не шелохнулось. Она почти шепотом повторила свой зов, и тогда снова послышалась возня вроде мышиной. Вся комната пришла в движение, и я увидела все Эмеренцево семейство. Все девятеро, не обращая на меня внимания, повылезали из своих укрытий, из-под кресел и шкафов. Единственный звук оглашал помещение: пес отбивал хвостом веселую дробь на канапе. Остановясь у пустых блюдец, кошки подняли свои изумрудные глаза на Эмеренц, которая принялась разливать у плиты из большой миски какое-то варево вроде лечо. Каждой относила она блюдце, ставила, низко нагибаясь — и все это с не сходящей с лица доброй улыбкой. Зрелище было не то что неправдоподобное, а похожее на какое-то цирковое представление. Вот это послушание, вот это дрессировка! Охочий до еды пес даже вида не показывал, что голоден, только хвостом давал знать о своем присутствии. И кошки ничуть не боялись собаки, давно перестав считать ее животным чужой породы. Напоследок получила свое и она; особая миска для нее стояла на подоконнике. Дома она никогда не ела лечо, а тут даже вылизала миску — и чуть ли не вызывающе уставилась на меня: вот, мол, какая я молодчина.
— На место! — скомандовала Эмеренц, и пес прыгнул обратно на сиденье.
Кошки забрались туда же, расположась вокруг, а какие не уместились, пристроились повыше, на изголовье в грациозной классической позе лежащего на ветке зверька. Некоторые вскарабкались на манекен, примостясь у него на плечах, над фотокарточками (была среди них и моя). Эмеренц сказала, что теперь у нее ни секунды больше нет, воду надо идти выгребать: наверняка затекло в подвал. Виолу она оставила пока у себя, пусть, мол, пообщаются животные. Мы вышли и немножко прошли вместе. Улица после дождя благоухала, и все было опять, как в шестой песни «Энеиды»: ночь, зыбкие тени, неверный, притуманенный свет луны, пробирающейся сквозь облака.
Едва переступила я порог нашей квартиры, слезы хлынули у меня из глаз. В первый раз в жизни я не смогла, да и не захотела объяснять мужу, о чем плачу. Так ничего и не ответила на его расспросы. Единственный случай за все наше супружество.
Виолы давно нет на свете, только фотоснимки остались да обманчивая игра света и тени на улице прикинется вдруг знакомым силуэтом… и мерный, дробный стук когтей, короткое, учащенное дыхание почудятся, хотя кругом тишина, никого нет; все — только мое воображение. И еще в какое-нибудь летнее воскресенье примерещится опять Виолин облик, когда запах бульона и сладкого теста донесется из заставленного банками с огурцами уличного окна. Ни один пес не следил, наверно, с таким благоговейным участием за готовкой: а что там, в этой кастрюле на плите?.. С кухни ничем его нельзя было прогнать — да и в голову не приходило, таким он становился усердно благовоспитанным в ожидании лакомого кусочка. Особый, жалобно просительный вздох исторгало у него это умильное нетерпение — и кто бы ни был у плиты, обязательно бросит ему в конце концов что-нибудь при этой смиренной мольбе. Память часто доносит из прошлого и этот его умильный вздох.
Лицо же Эмеренц смотрит на меня чаще всего с тем выражением, с каким спросила она однажды — спокойно, без тени раздражения: и не надоело мне вокруг нее увиваться да поглядывать с мечтательным обожанием, как невеста на жениха? Кого я, собственно, в ней ищу: подружку?.. Дражайшую родственницу?..
— Всему-то вы обучались, обо всем судить умеете, а не понимаете простых вещей. Не видите разве, что не нужны мне ваши улыбки? Мне не улыбки, а сам человек нужен, весь, целиком. А у вас все по полочкам разложено, знай достаете да распределяете аккуратненько: вот это приятельнице, вот это племяннику, а это старушке-крестной; это — мужу любимому, а это вот — врачу. А цветочек тот засушенный с острова Родос — еще там кому-нибудь… Нет, ко мне с этими своими знаками внимания не подъезжайте. Не будет меня — сходите разок-другой на кладбище, больше мне не надо. Уж если я даже того в друзья не взяла, за кого замуж хотела, не ждите, что и вас приму за дочку свою нерожденную — не старайтесь мне ее заменить. Что вам оставлю, то и оставлю, согласились взять — берите, полное право на это имеете, коль скоро уж мы с вами поладили, сжились, хоть и вздорили невзначай. Не что-нибудь — ценные вещи после смерти моей получите, и будет с вас. И не забывайте, что допустила, куда не пускала никого! А больше нет у меня ничего, вся тут. Чего еще добиваетесь?.. Готовлю, стираю, убираю. Виолу вот выдрессировала. Не нянька я вам, не покойница-мать, не товарка… Оставьте вы меня в покое.
Собственно говоря, она права была, но приятнее мне от этого не становилось. Просимое одолжение — прикрыть после ее кончины зверинец — я бы любому оказала, от души, впрочем, надеясь, что все его население до тех пор перемрет или, по крайней мере, сократится. Не будет же она все новых набирать! И девятерых-то держать — чистейшее безумие. Но что поделаешь, приходилось принимать ее, какова уж она есть, пусть это и нелегко. Теплота в наших отношениях целиком зависела от нее, а термостатом пользовалась она осмотрительно, с разумной бережливостью. С подобной вежливой взвешенностью общались мы с посольскими супружескими парами, обмениваясь всеми непременными изъявлениями взаимной симпатии, но каждый раз, как урок, повторяя перед встречей неписаное правило дипломатического этикета: чувства сдерживать. Дипломаты каждые три года сменяются и не могут себе позволить завязывать с местными знакомыми связи на всю жизнь, сообразно с чем и надо соразмерять наше дружеское расположение, наслаждаясь их обществом.