Мы поужинали с ней — конечно, не так раскошно, как ее когда-то намеревалась угостить Эмеренц; не за оставшимся в далеком прошлом праздничным столом со свечами, которые отражались в муранском стекле. Я подала, что уж нашлось в холодильнике, рассказала, как тяжело Эмеренц пережила несостоявшееся свидание. Гостья удивилась: зачем же обижаться так из-за передвинутой даты, подобное — не редкость в деловом мире. На кладбище было сыро, промозгло; с веток капало; как раз у склепа, словно по наущению Эмеренц, поднялся ветер, не давая молодой женщине поставить на могиле свечку. Пламя, едва зажжешь, тут же гасло, будто старуха силилась его задуть с того света. Не раз уже после ее смерти возникало такое чувство, будто она где-то тут: повернувшись на каблуках, незримую фигу показывает в ответ на наши угрызения совести, на искательные попытки сделать шаг навстречу. Словно нет-нет, да и мелькнет опять перед внутренним взором тень ее загадочного существа.
Самым гнетущим было сознавать, что встреться они, Эмеренц, наверно, поняла бы: гостья не собиралась ни уколоть, ни оскорбить ее; что перед ней уже не ребенок, а взрослая здравомыслящая женщина, которая не пренебречь хотела ее лихорадочными приготовлениями, а лишь согласовать свои личные возможности с делами, вполне отдавая себе отчет, какие чувства она, еще крохотное беспомощное существо, могла возбуждать когда-то у Эмеренц, и чем вся их семья обязана бывшей своей служанке. Деля с нами наш диетический ужин, она учтиво, но без сантиментов выразила сожаление, что так и не удалось увидеться — в сущности, познакомиться — с Эмеренц, которую любить, конечно, любила, но совсем не помнит; слишком еще была мала, даже лицо забыла. А мне подумалось: что сказала бы эта любезная особа, узнай она, как убивала ее в своем воображении бывшая нянька, чей рассудок в те минуты застлало мстительное удовлетворение, восторжествовав над отвергнутой (казалось ей) любовью; как — в образе жаркого — швырнула Эмеренц собаке эту некогда спасенную, но оказавшуюся недостойной девчонку: на, жри.
Все это было, конечно, еще впереди, далеко впереди, а пока, возвратясь домой, я чувствовала одно: что повела себя с Эмеренц нехорошо, даже оскорбительно. Не надо было разрешать ей приглашать к нам кого-то, не надо было потворствовать ее намерению создать видимость, будто она живет в семье, а не в полном одиночестве, и тем усугублять ее склонность к скрытничанию. Не следовало и себе позволять эту глупую фанаберию: возвращать ей оставленное; чуть не в лицо тыкать то, чего она видеть больше не желала. Может, ей легче было бы справиться с собой, преодолеть этот свой непонятный душевный кризис, знай она, что от ее стараний есть хоть какой-то прок. Не во всяком ведь отеле сготовят такое великолепное угощение. Нет, ничего нельзя было швырять обратно. Кто-то больно обидел старуху, заслуженно, незаслуженно — не знаю; может, и есть этому легко объяснимая, лишь ее пониманию недоступная причина; что-то она усваивает с трудом, воспринимая по-своему, хотя некоторые вещи, не в пример многим, схватывает мгновенно. Но зачем было еще и мне затрагивать ее больное место? Вон собака не обиделась же, как она ее ни колошматила; животное все угадывает, ощущает своими таинственными нервными волоконцами.
Мы легли, настроение у меня было плохое. Муж заснул сразу, но я никак не могла, все споря с собою. Наконец опять оделась; пес, лежавший через комнату от нас, встрепенулся при этих звуках, но лишь чуть слышно заскребся в дверь, точно не желая привлекать внимание мужа. Ладно, идем вдвоем. Правда, всего в нескольких шагах, но одной уж больно неуютно ночью на улице.
И мы отправились, наподобие героев памятной мне с детства «Энеиды»: как шествовал «муж благочестивый» из шестой песни поэмы. Ibant obscuri sola sub nocte per umbram perque domos Ditus vacuas. Вероятно, именно тогда что-то окончательно решилось между мною и Эмеренц, прояснилось в наших с ней отношениях. И вот в ночных сумерках подошли к ее калитке. Я нажала кнопку и стала ждать ее появления. Было уже далеко за полночь, но лампочка в холле еще горела, а я знала, что она не ложится, не погасив наружный свет. Вскоре она и правда вышла, остановясь по ту сторону железной ограды. Запыхавшийся пес встал передними лапами на ее каменное основание.
— Хозяин заболел? — сухо, деловито осведомилась Эмеренц, понизив голос, чтобы не потревожить спящих жильцов.
— Нет, здоров… Можно к вам?
Она впустила нас в палисадник, заперев за нами калитку. Собственная ее дверь опять была плотно притворена, хотя она только что вышла. Собака улеглась у порога, носом к щели, давая кошке знать о себе. Хотелось сказать Эмеренц что-нибудь мягкое, примирительное: мол, понятия не имею, что там произошло у нее, но только страшно жалею о своем глупом поведении и, даже не зная почему она вышла из себя, очень, очень сочувствую. Но я лишь на бумаге умею выражаться складно, а в жизни с трудом нахожу нужные слова; на язык не шло ничего, и в конце концов я сказала только:
— Есть хочется. Не осталось у вас чего-нибудь?..
Словно погода нежданно переменилась, и солнце выглянуло из-за свинцово-серых туч: так, вопреки всякой логике, внезапная улыбка осветила лицо Эмеренц. «А ведь она очень редко улыбается», — мысленно сделала я для себя открытие. Первым делом пошла она помыть руки, как я догадалась по плеску воды в туалете. Эмеренц никогда не касалась съестного, не вымыв рук. Потом настежь распахнула кладовку, где, как оказалось, держала не только съестные припасы, но и все для сервировки. Пес сунулся было туда, но я поймала его за поводок, Эмеренц тоже цыкнула, и он послушно лег. С полок были извлечены желтая камчатная скатерть, тарелки, ножи — и мясо, но не то, оставшееся от приготовленного для гостьи, а другое, приправленное пряностями, удивительно вкусное. Я с аппетитом ела, кости доставались Виоле. Не отказалась я и от вина, разливного, из оплетенной бутылки, хотя не питаю склонности к алкоголю; но тут уж не до разборчивости, иначе зачем было и заявляться. Становилось ясно: сейчас я в чьей-то роли, в образе той гостьи, которую она напрасно прождала, ради которой столько старалась — и мне тогда еще совершенно незнакомой. Мы с Эмеренц теребили Виоле уши, играли ее лапами; потом Эмеренц вышла меня проводить, как будто я, по крайней мере, в Кёбаню собралась в этом своем халате и шлепанцах на босу ногу. Разговаривали единственно о собаке, точно важнее в ту ночь не было темы: о ее повадках, редкостном уме, отличных статях, а несостоявшийся визит, как по уговору, обошли молчанием. Передав мне возле нашего дома поводок и подождав, пока я войду в палисадник, Эмеренц медленно, размеренно, тихим голосом произнесла, будто обет принимая под покровом той полуреальной вергилиевой ночи: