— Посадите его перед дверью на цепь и можете хоть вообще не запираться! Виола никого без позволения не впустит.
Поглаживая Виолу с такой проникновенной нежностью, будто цветок холя или лаская ребеночка, Эмеренц отрицательно покачала головой. Давно бы взяла, да нельзя, объяснила она. По договору о найме она имеет право только в квартире у себя кого-нибудь держать, даже куренка или гусенка — но только для стола. Да и дома мало приходится бывать, а собаке свобода, простор, движение нужны, что же она, живодер какой, на муку животное обрекать? Кошке, и той трудно заточение переносить, а тем более такой неугомонной, любознательной, общительной собаке, как Виола. Сторожить, конечно, будет, но рабская участь не по ней, не для того эта собака создана. И вообще не след пожилому человеку собаку держать: рано или поздно одну оставит, куда она тогда; на улицу выбросят, бездомная станет, бродячая… Но если меня так уж сердит, что и ее тоже Виола любит, что ж, придется придумать что-нибудь. Не только ведь человека, и собаку отвадить можно.
«Приманила — а теперь от ответственности увертывается, — уже с возмущением подумала я. — Не нужна, так нечего было приваживать». Лишь гораздо позже, задним числом перебирая все, что уже указывало на скорый уход Эмеренц из жизни, сообразила я, что никто из нас, в сущности, не брал в расчет ее возможной кончины. У меня тоже было такое чувство, что она у нас будет вечно — по крайней мере, пока мы сами живы, неуязвимая, как природа, оживающая каждой весной; что не только посторонним, но и смерти к ней доступа нет. Я просто подумала тогда: прикидывается — и в наказание за собственный конфуз выдворила Виолу из комнаты, где стоял телевизор. Собака пристрастилась к экрану: транслировался матч — она поводила влево-вправо головой, следя за полетом мяча; показывали экологический фильм — прислушивалась к птичьему щебету, к каждому звуку и шороху, как реальность воспринимая отражение того, что ей не дано было непосредственно ощутить. За город, даже на гору Янош, никто ведь ее ни разу не выводил. Но через какую-нибудь неделю я, устыдясь, сняла запрет: не наказывать же пса за то, в чем он не властен. Да и по какому праву? Смирясь, приняла я как некую естественную данность, как должное сопринадлежность старухи и Виолы. Самой мне по утрам еще слишком хотелось спать, днем я была чересчур занята, вечером — замучена, чтобы еще с собакой возиться, выгуливать ее. Муж часто прихварывал, вдобавок мы иногда на довольно длительный срок выезжали за границу. Виола нуждалась в Эмеренц, а коли так, оставалось согласиться: фактически она ей и принадлежит.
Раздумывала я и над тем, почему это Эмеренц — впервые за все наше знакомство — заговорила о своем возрасте?.. Не ее это тема. Эмеренц немыслимые тяжести таскала, с неподъемными узлами и кофрами взбегала на верхние этажи; сильна была, как античная кариатида. И никогда словом не обмолвилась, сколько ей лет — разве что по сообщенным подробностям прошлого можно было установить. Ей три года было, когда помер отец; девять лет, когда призвали отчима, который тогда же, в четырнадцатом, и погиб, Если в четырнадцатом — девять, значит, она девятьсот пятого года рождения, то есть ужасно, невероятно старая! Так что ей вполне логично должно приходить на ум, что будет, если она в конце концов сляжет и уже не встанет. Другие же все, с кем она ничем слишком личным не делилась, гадать только могли о ее возрасте. И похоронить-то ее в незабываемый день нашей ссоры удалось опять-таки лишь с помощью подполковника, потому что в ее квартире перед дезинфекцией никаких документов не оказалось, ни в одном ящике; старухе, едва ли не единственной в этой стране, удалось, по-видимому, ускользнуть от всякого бюрократического буквоедства. Подполковник вначале еще видел у нее кое-какие документы, даже в руках держал ее трудовую книжку, на основании которой ей было выдано удостоверение личности. Но после по каким-то необъяснимым причинам она все уничтожила. Ненавидела она все эти бумажки: паспорта, удостоверения, даже месячные проездные билеты. А в домовую книгу, которую вела собственноручно и которую пришлось сжечь потом вместе с прочими подлежавшими уничтожению вещами, — в графу «дата и место рождения» корявым почерком вписала заведомую нелепость: «15 марта 1848 года, Шегешвар». Типичная ее шпилька, мстительный выпад в ответ на назойливые расспросы. Издевки Эмеренц всегда отличались точно рассчитанным ехидством.
Шуту была еще подростком, когда Эмеренц появилась на этой улице. И ни до, ни после войны она, по уверениям Шуту, никак не смогла бы устроиться на теперешнее свое место без документов. Квартира-то, куда она въехала и поставила мебель — государственная. Мебель замечательная, владелец сам у нее оставил, отбывая на Запад. Тогда у нее, конечно, были документы — у нее и ее сожителя, из-за которого она и принялась затворяться. Никого к нему не допускала, страшный был нелюдим; да и ревновала его страшно, хотя кому он нужен был, совсем больной человек, от всего освобождение имел и от работы, и от воинской повинности; почти что и не выходил. «Кожа да кости», говаривала про него сама Эмеренц. Она всегда таких выискивала — что людей, что животных: о хилых, немощных пеклась; вот и г-на Слоку обстирывала, обихаживала вплоть до его смерти. Потому что тоже нездоровый был, к тому же совсем одинокий.
Рассказывала Шуту до того сбивчиво, путано, что я дважды заставила ее повторить, прежде чем уразумела: в осаду и перед ней Эмеренц жила не одна. До кошки был у нее, значит, жилец — или кем он там ей приходился. И еще в число ее подопечных входил какой-то «господин Слока», тяжелый и совершенно заброшенный сердечник, которому даже дежурство по противовоздушной обороне было не по силам; ни уехать, ни обслужить себя уже не мог. И умер в самое неподходящее время: в осаду. Куда только ни толкалась Эмеренц, чтобы убрали тело, с ног сбилась; а тут праздники, никому ни до чего дела нет. Пришлось в конце концов взять это на себя, и она — за велосипед покойного — согласилась похоронить его в палисаднике. Велосипед потом куда-то девался; почти наверняка сожитель взял, потому что после он тоже уехал — куда, этого уж она, Шуту, не знает, не может сказать. Вон там закопали его, где георгины; там он и оставался, пока в начале лета сорок шестого совет не перезахоронил. Население дома меж тем все время менялось, кто только ни перебывал тут… И на немцев стирала Эмеренц, и на русских… Ну, потом нормализовалась жизнь, все вернулось в свою колею. А доносы на Эмеренц не с голубей начались и не с политики — ее в осквернении могилы обвинили, потому что кошку повешенную подложила к покойнику. И когда она младшему лейтенанту стала объяснять, что кошка эта у нее за члена семьи была, единственного, он сказал: ничего себе, нашли тут, чем наше время занимать, как будто полиции делать нечего; вот выведу, говорит, всех на общественную работу, площадь Вермезё привести в порядок — там этих трупов полно, и конских, и человеческих — вот там и будете выбирать, кого где закапывать. Страна еле-еле с восстановлением справляется, а у них что на уме! Мне бы, говорит, ваши заботы. Будете с этими глупостями приставать, как бы, говорит, не пришлось мне самому розыском того мерзавца заняться. Нет, чтобы с владелицей договориться, коли уж кошки ее не терпит, взял да расправился с ней таким гнусным фашистским манером… Есть же в конце концов закон, запрещающий животных мучить.